СТАРУШКА НЕ СПЕША...

 Владимир Познанский
 24 июля 2007
 10283
Старушка не спеша Дорожку перешла, Ее остановил милиционер: «Свисток не слушали, Закон нарушили, Платите, бабушка, штраф три рубля». «Ой, что ты, Б-же мой, Ведь я иду домой, Сегодня мой Абраша выходной. Несу я в сумочке... Дальше перечислялась снедь, которую бабушка несла своему Абраше. По военному времени это были неслыханно роскошные продукты, питаться ими, по мысли автора, могли только жулики-евреи
Старушка не спеша Дорожку перешла, Ее остановил милиционер: «Свисток не слушали, Закон нарушили, Платите, бабушка, штраф три рубля». «Ой, что ты, Б-же мой, Ведь я иду домой, Сегодня мой Абраша выходной. Несу я в сумочке... Дальше перечислялась снедь, которую бабушка несла своему Абраше. По военному времени это были неслыханно роскошные продукты, питаться ими, по мысли автора, могли только жулики-евреи. Это они, торгаши, откупившиеся от призыва в действующую армию (вот интересно, от кого?), заняли здесь, в тылу, все самые теплые места — продавцов, завмагов, завскладов, бесстыдно воровали, наедая свои жидовские ряшки, не гнушались обсчитывать страдающее от голода население. Об этом в другой, не менее вдохновенной песне, поведал другой, не менее вдохновенный «поэт»:
В старом городе Херсоне жил-был Абрамзон. Занимался он торговлей, этот Абрамзон. И обманывал он русских на копейку-две...
Нехороший был Абрамзон, к тому же еще и мелочный: ну что значили «копейка-две» во времена военной инфляции? Кстати, когда по стране разгуливал этот шедевр, город Херсон находился в оккупации и Абрамзон скорее всего ждал в завшивленном гетто своей очереди на расстрел. А может, уже дождался... Песню, с которой я начал, пел одноногий попрошайка, противно картавя, когда в диалог вступала бабушка, всякий раз, когда я, десятилетний мальчик (или кто-нибудь другой с характерной внешностью), проходил мимо. Обойти инвалида, еще до войны попавшего по пьянке под трамвай, а теперь выдававшего себя за раненого фронтового героя, было невозможно: его «рабочее место» находилось как раз на выходе из наших ворот. В грязной линялой гимнастерке с красной нашивкой — знаком тяжелого ранения — «фронтовик» любил иногда пошутить. С непостижимой для калеки быстротой и ловкостью он выбрасывал костыль мне под ноги как раз в тот момент, когда я уже почти проходил мимо. Под злорадный смех я шмякался на тротуар, и маме приходилось ставить очередную заплату на единственные штаны... И все же ни песенки, ни проделки одноногого попрошайки не осложняли мою жизнь. К тому и другому я относился как к неотвратимой данности, части своего бытия: таких инвалидов и не инвалидов, в том числе неопрятных, озлобленных на весь мир (и в первую очередь, конечно, на «явреев») теток, в городе хватало. Единственным островком, я бы даже сказал, заповедником, ограждавшим от антисемитизма, была школа. Не помню случая, чтобы ученики или учителя каким-либо образом выделили мое еврейство. Все товарищи по четвертому «Б» (точнее, почти все) ходили в утлой одежонке, а наши мысли, даже занятые решением сложной задачки, неизменно возвращались к еде... С утра я завтракал дневной пайкой хлеба, стаканом спитого, несколько раз заваренного чая и четвертью кусочка пиленого рафинада. Ежедневно к четвертому уроку голова начинала немного кружиться от голода, и после школы я торопился домой, хотя знал, что обед — суп из поджаренных на постном масле ломтиков лука и двух-трех кусочков картошки — только разгуляет аппетит. Но чаще, забыв про голод (непонятным образом исчезало даже головокружение), я вместе с другими учениками бежал после занятий на скверик возле «Патриков» — Патриарших прудов. Их советское название «Пионерские» так и не привилось. На сквере мы обозначали портфелями или заменявшими их противогазными сумками ворота и, разбившись на две команды, играли в футбол сшитым из тряпок мячом. Побеждала всегда команда, в которой играл не по годам рослый Валерка Промохов, потерянная для футбола «звезда»: после седьмого класса Валерка пошел в ПТУ, оттуда — на завод и в футболе остался только как преданный болельщик «Спартака». Отец Валерки, так же как и мой, погиб на фронте. По дороге домой я часто заходил к Валерке. В коридоре ждал, пока он поест. К столу меня не приглашали, да это было и не принято в те годы. А если бы и пригласили, ни я, ни кто-нибудь другой (разве что совсем бессовестный) такое приглашение ни в коем случае не принял бы. Мы знали, как скрупулезно распределяется по дням полученный по карточкам скудный набор продуктов. Правда, учились в классе три или четыре человека, у которых отцы находились «на брони» или служили во внутренних войсках, подальше от фронта и поближе к Лубянке. В их домах был больший или меньший достаток, многие из таких ребят, как правило, держались от нас, голодной рвани, подальше... Мой отец — кинорежиссер, а к началу войны директор Одесской киностудии, тоже получил бронь. Киностудию эвакуировали в Ташкент, туда же приехала и вся наша семья. Как-то за столом отец с горечью признался, что ему невмоготу ловить на себе презрительные взгляды выздоравливающих фронтовиков. Их иногда отпускали из госпиталя в город, и, отмеченные тяжелыми ранениями, они наглядно напоминали об ужасах далекой отсюда войны. После очередного трудного разговора в военкомате отец добился освобождения от брони. Я провожал его на ташкентском вокзале. Нас обоих терзало невысказанное предчувствие, что видимся мы последний раз... Формировали новобранцев в Горьком. Отца вызвал местный военком: «Так вы режиссер? Мы оставляем вас в местном театре готовить постановки для фронтовых бригад». «Этим я мог заниматься и на «гражданке». Пошлите меня на фронт». «Теперь мы решаем, где вам служить. Приказ ясен?» То, что произошло дальше, мы узнали впоследствии от актера горьковского театра. Отец готовил композицию «Ночь перед боем». На репетиции неизменно приходил замполит-подполковник, чей интеллектуальный багаж не выходил за рамки газеты «Правда» и «Блокнота агитатора». Командирским басом он давал отцу «творческие» указания. Однажды отец не вытерпел: «У вас есть замечания по идеологии композиции? Нет? Тогда остальное предоставьте мне, профессионалу, и не мешайте работать». «Да как вы смеете?! — в голосе замполита зазвучали металлические ноты, — тоже мне, местечковый профессионал. Небось, ваш папаша торговал в мелочной лавке «колониальным товаром»? Или тачал сапоги?» Но куда было бравому подполковнику равняться с отцом в умении жестко дискутировать? После короткого обмена колкостями замполит густо покраснел и заорал, опасно надрывая голосовые связки: «Вон! В штрафбат! Немедленно!» Незадолго до гибели, по дороге на фронт, отец послал мне короткое письмо и фотографию в военной форме, датированную концом 1942 года. А двадцать восьмого февраля 43-го он погиб при неудачном штурме Харькова. «Проявив геройство и мужество», как было напечатано в извещении типографским способом... Хотя вряд ли отец и другие бедолаги из маршевой роты штрафбата — пушечное мясо, брошенное на верную гибель, — думали в последний миг жизни о подвиге, чувствуя за спинами дула пулеметов заградительного отряда... Наша осиротевшая семья продолжала жить в Ташкенте. Местные жители славянского происхождения (узбеки с нами общались мало) сразу же прозвали эвакуированных «выковырянными». Это словечко произносилось с пренебрежительным оттенком, однако точно передавало наш статус: мы действительно были «выковыряны» из родных мест, и для большинства коренного населения так и оставались чужаками до самого отъезда. Настоящим земным раем Ташкента был Алайский базар. Голодная детвора ходила туда на экскурсии. С длинных прилавков толстые узбеки в ватных халатах и тюбетейках продавали огромные дыни и арбузы — целиком или ломтями, гранаты, персики и другие изумительные дары Средней Азии. «Выковырянные» мальчишки и девчонки стояли возле прилавков и, глотая слюни, мысленно пожирали все содержимое прилавков — от дынь до персиков. Их хозяевам наше присутствие не нравилось. То ли они считали, что мы отпугиваем покупателей, то ли им было совестно смотреть в наши голодные глаза. Но бывал — правда, очень редко — и на нашей улице праздник, когда какой-нибудь «халат» брезгливо выкидывал нам плоский ящик с подгнившими фруктами. Размякшие от жары кисловатые отбросы молниеносно исчезали в бездонных желудках... Прямо напротив дома, в котором мы жили в Ташкенте, обосновалась семья поэта Владимира Агатова. Я подружился с его сыном, и мы часто ходили друг к другу в гости. Веселый, жизнерадостный и непоседливый Агатов (псевдоним, заменивший заурядную еврейскую фамилию) хватал меня поперек живота и с радостным криком «Вовендус пришел!» вращал вокруг себя. Однажды Агатова с фронтовой бригадой поэтов и писателей отправили в действующую армию. Выступления перед солдатами так понравились высокому начальству, что каждому из пишущей братии сделали царский подарок, вручив «на дорогу» по чемодану с вяленым мясом. И пока он не опустел, в не по времени хлебосольном доме Агатова я неизменно получал порцию солонины. В конце войны большой любитель анекдотов Агатов как-то рассказал их в присутствии стукача и загремел в концлагерь. В сорок третьем мама, бабушка, дедушка и я вернулись из Ташкента в Москву, в знакомый двор, возле которого объявился тот самый нищий инвалид... Вернулся с лесоповала в Москву и Агатов — сломленный, сильно постаревший и напрочь утративший чувство юмора. Вскоре Агатов умер, оставив по себе хорошую память — слова любимых на фронте и исполняемых до сих пор песен из кинофильма «Два бойца» — «Темная ночь» и «Шаланды»... Так уж получается, что я в своем повествовании не придерживаюсь хронологической последовательности. Упоминание какого-то события или небольшой детали из той жизни выхватывает из памяти другое событие. Вот я, написав слово «дедушка», понял, что просто обязан сказать о нем несколько слов. Дед Евсей (по паспорту Овсей Янкель-Гершкович) работал старшим бухгалтером солидной организации. Перед войной он служил в той же должности в органах и чудом уцелел, когда в дни юбилея этих самых органов без тени юмора вежливо спросил у начальника отдела кадров, увидев у него на столе наградные почетные знаки: «Скажите, пожалуйста, сколько нужно расстрелять людей, чтобы получить такой значок?» Начальник оказался порядочным человеком, он просто вышвырнул деда с работы. Когда началась война, а с ней и бомбежки Москвы, дед упорно отказывался по сигналу воздушной тревоги спускаться в бомбоубежище: «Мало евреев они уничтожили на оккупированных территориях, зачем им тратить столько сил, чтобы добраться до одного московского еврея?» Однако дед просчитался. Нет, фашисты персонально на Овсея Янкель-Гершковича не охотились. Подвело его то, что в нескольких десятках метров от нашего дома находилась баня — двухэтажное здание с примыкавшей к нему чудовищных размеров трубой, более уместной на каком-нибудь оборонном предприятии. Вот немцы и решили, что под невзрачным домишком расположен важный секретный завод и с идиотским упорством забрасывали банную трубу бомбами. Успокоились они только тогда, когда расколошматили ее вдребезги. Во время охоты на «секретный объект» одна бомба упала в наш двор. Дед, как обычно, проигнорировал угрозу воздушного нападения и мирно спал. Взрывная волна была настолько сильной, что, выбив окно, перевернула грузного деда на другой бок. До конца не проснувшись, дед почмокал губами и снова заснул. А выспавшись, невозмутимо стряхнул осколки стекла с постели, назвав нехороший поступок фашистского летчика форменным безобразием. В первую очередь, дед сокрушался о дефицитных оконных стеклах. Вернувшаяся из бомбоубежища бабушка посоветовала написать Гитлеру и потребовать от имени Овсея Янкель-Гершковича возместить убытки. «Не забудь указать размеры стекол, если он захочет спустить их нам на парашюте», — добавила бабушка. Однако эта идея продолжения не имела, поскольку доставить письмо адресату было проблематично... Война близилась к концу, когда я настолько ослабел от голода, что мне — случай тогда нечастый — выписали так называемый усиленный дополнительный паек, УДП. Народный юморист расшифровывал его иначе — «умрешь днем позже». И действительно, эпитет «усиленный» был добавлен то ли для красного словца, то ли как психологический стимул. Я пытался было поровну разделить УДП на всю семью, но мама и бабушка категорически отказались: «Подкорми лучше брата». Младший брат свою долю УДП считал почему-то законной, лишив меня удовольствия чувствовать себя благодетелем. То, что такое удовольствие постыдно, я понял, когда стал старше... День Победы я провел на улице, слившись с ликующей, радостно кричащей толпой. На многих лицах читалось недоверчивое удивление: неужели это действительно конец — войне, страданиям, голоду, а главное — гибели бессчетного числа людей? Потерявшие родных и близких безутешно плакали, не стыдясь слез. Когда я возвращался домой, одноногий инвалид, несмотря на поздний час, сидел на своем месте. Увидев меня, он с гибельной ненавистью прошипел: «Не успели извести вашу жидовскую породу!» Уточнить, кто именно «не успел», даже этот подонок не решился...


Комментарии:


Добавить комментарий:


Добавление пустых комментариев не разрешено!

Введите ваше имя!

Вы не прошли проверку на бота!